И еще через два месяца: «Я скажу откровенно свой теперешний взгляд на „Chefs d " œuvre“: много слабого, но много и прекрасного». «Chefs d " œuvre», по единогласному приговору критики, были признаны книгой неприличной, и Брюсов, по его собственному выражению, «был предан отлучению от литературы». Все журналы оказались для него закрытыми. Но любопытство публики было возбуждено, и книга разошлась в несколько месяцев. В 1896 году Брюсов выпускает второе издание «с изменениями и дополнениями». С новой энергией погружается он в литературные занятия. В наброске одного письма 1896 года мы читаем: «Дело в том, что я так привык к миру начатых работ (из которых девять десятых не будут кончены), что не могу вообразить себе занятий чем-нибудь одним. Устал я переводить, бросаю Виргилия, забываю о нем, — пишу трагедию; потом зовут меня обедать; возвращаясь, я критикую наших поэтов, но когда вернется настроение, я опять возьмусь за трагедию и буду продолжать диалог с полуслова так же свободно, как если б перерыва не было. Так я живу в мире моей поэзии, и только так могу я жить в окружающем меня мире». Письменный стол, заваленный рукописями, словарями, текстами, десятки начатых работ, тысячи литературных планов, железная дисциплина, регламентация, продукция и неукротимая воля, заменяющая вдохновение, — таков книжный, абстрактный мир Брюсова. И в нем он властвует. Как мудрый полководец, он составляет план ближайшей кампании. Почему «Chefs d " œuvre» не имели заслуженного ими успеха? Потому, отвечает Брюсов, что они были слишком умеренны. Следующая книга «Это— я» должна быть более решительной. Он записывает в дневник: «Моя будущая книга „Это — я“ будет гигантской насмешкой над всем человеческим родом. В ней не будет ни одного здравого слова — и, конечно, у нее найдутся поклонники. „Chefs d " œuvre“ тем и слабы, что они умеренны — слишком поэтичны для гг. критиков и для публики; и слишком просты для символистов. Глупец! Я вздумал писать серьезно!» Брюсову мало быть художником — ему нужно быть завоевателем.

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=833...

По справедливому признанию самого Брюсова, все рассказы в этой книге являются подражаниями то Эдгару По, то А. Франсу, то Пшибышевскому. „Земная ось“ напоминает нам о крушении некоторого миросозерцания. Банкротство уединенной души — вот итог десятилетней работы. Это миросозерцание определяется как ложный индивидуализм, то есть такой „индивидуализм“, который по своей религиозно-философской слепоте мечтает утвердить себя вне общественности. Отсюда бескровность, бездушность и реакционность этого „искусства“, которое связывает себя с этим внешне понятым индивидуализмом. Отсюда и близость такого искусства к тому механическому началу, к той неумной пшибышевщине, которая так мила сердцу европейского мещанина-эстета. „Земная ось“— книга механическая по преимуществу. Брюсов готов, по-видимому, сказать себе: „Sta, miles, hic optime manebimus“. Разве optime? Это уже самоубийственно. Что еще поражает в книгах, подобных „Земной оси“, — это неискушенность их авторов: за „ужасным“ лицом и „наполеоновской“ позой вдруг открывается благонамеренный потомственный почетный гражданин; за гимном „утонченному“ разврату — невинные и скучные грехи обывателя; за „дерзновением мысли“ — идейная импотенция». Такой обиды Брюсов перенести не мог: Чулкову было дано понять, что его сотрудничество в «Весах» нежелательно, — и он поспешил заявить о своем уходе. Брюсов написал ему письмо, после которого всякие отношения между ними прекратились. Вот письмо Брюсова (30 апреля 1907 г.). «Милостивый государь, Георгий Иванович! М. Р. Ликиардопуло уже известил Вас, что по Вашему желанию, имя Ваше из списка сотрудников „Весов“ вычеркнуто. К сожалению, не могу разделить Вашего взгляда на Вашу „критическую заметку“ в „Перевале“ о моей книге, ибо меньше всего вижу в этой заметке критика. Особенно меня удивило, что Вы позволили себе прием, совершенно недопустимый в литературе: привели несколько строк из моего частного письма к Вам. Я хотел даже по этому поводу написать письмо в редакцию „Перевала“, но это значило бы придавать Вашей заметке большее значение, нежели она имела.

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=833...

Так, из природных образов, поэт творит поэтический миф о Ночи-охотнике. Наибольшего мастерства рисунка, наибольшей чистоты мелодии Брюсов достигает в стихотворении «Тишина». Оставаясь вполне «брюсовским», оно вдохновлено Тютчевым. Великолепны первые две строфы: Вечер мирный, безмятежный Кротко нам взглянул в глаза, С грустью тайной, с грустью нежной… И в душе под тихим ветром Накренились паруса. Дар случайный, дар мгновенный, Тишина, продлись, продлись! Над равниной вечно пенной, Над прибоем, над буруном Звезды первые зажглись. К отделу «На Сайме» Брюсов берет эпиграфом строчку Вл. Соловьева «Тебя полюбил я, красавица нежная». Его описания финляндского озера продолжают соловьевскую линию мистической влюбленности в «северную красавицу». Поэт, «искавший безумий и просивший тревог», перенесен судьбой в «синюю безбрежность». Сайма смирила в нем «буйную мятежность» и дала ему нежность и мир. Стихотворение, посвященное озеру, засыпающему в лучах заходящего солнца, — образец словесной живописи Брюсова. Желтым шелком, желтым шелком По атласу голубому Шьют невидимые руки. К горизонту золотому, Ярко-пламенным осколком Сходит солнце в час разлуки. После золота лучей — пурпур заката: Тканью празднично-пурпурной Убирает кто-то дали, Расстилая багряницы, И в воде желто-лазурной Заметались, заблистали Красно-огненные птицы. И вот наступает лунная ночь: Но серебряные змеи, Извивая под лучами Спин лучистые зигзаги, Беспощадными губами Ловят, ловят все смелее Птиц, мелькающих во влаге. Автор «Венка» стоит выше декадентства, модернизма, символизма, выше литературных мод и направлений. Упорным трудом «поставив ремесло подножием искусству», поднимается он к мастерству. Он учится у Пушкина, Тютчева, Баратынского; «кует» стих и «чеканит» слово. Он «преодолевает» символизм и идет к новому классицизму. В «Автобиографии» Брюсов отмечает: «„Венок“ был моим первым, сравнительно крупным успехом. Издание (1200 экз.) разошлось в полтора года, тогда как прежние мои книги едва расходились в 5 лет. После „Венка“ я уже стал получать приглашения участвовать от наших „толстых“ журналов и одно время писал в „Мире Божьем“, в „Образовании“ и т. д.».

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=833...

«Весы» сыграли большую роль в истории русской культуры: на их страницах печатались замечательные статьи В. Иванова, Розанова, Мережковского; стихи Блока, Гиппиус, Сологуба, Кузмина, Гумилева; проза Брюсова, Белого, Садовского, Эллиса, Ремизова; помещалось много переводов; был очень разнообразен отдел рецензий; велась живая и нередко яростная полемика. Особым боевым задором отличались Белый, Брюсов и Эллис. О последнем И. А. Бунин выражался так: «Весовская собака; разбойник с большой дороги». Редакция «Весов» помещалась в только что построенном огромном доме «Метрополя», украшенном сомнительной мозаикой Головина. В первой маленькой комнате стояли полки с книгами и стол, где принималась подписка; вторая напоминала лавку древностей: был здесь и фарфор, и гравюры, и куски парчи, и старые пергамента, и выставка разноцветных обложек; два стула, синий диван, стол, на котором лежало символическое пресс-папье: препарат скорпиона под стеклом; на стенах— картины Сапунова, Судейкина, Феофилактова; в тяжелой раме— Иорданс. Повсюду разбросаны обложки Сомова к альбомам Ропса и Бердслея. В статье о Брюсове 1908 года Белый метко зарисовывает фигуру поэта-редактора: «Вы вошли в редакцию „Весов“. Полки, книги, картины, статуэтки. И вот первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое, насмешливое, холодное лицо, могущее быть бледным, как смерть, то подвижное, то изваянное из металла… И вдруг детская улыбка, обнажающая зубы ослепительной белизны. „Я к вашим услугам: у меня в распоряжении пять минут“, — церемонно-пружинным движением показал вам стул. Сам не сел… На нем бремя ответственности за целое движение, могучей волной охватывающее Россию. Он один его организовал. Тот безумец, призывающий к радости песен, радости плясок, оказывается чуть ли не подвижником, чуть ли не аскетом… Брюсов надел на безумье свой сюртук, сотканный из сроков и чисел. Безумие, наглухо застегнутое в сюртук, — вот что такое Брюсов».

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=833...

В «Венке» мы встречаем лирические темы, уже знакомые нам по «Urbi et Orbi». В отделе «Правда вечная кумиров»— античные статуи, высеченные из блестящего мрамора слов. Брюсов знает удельный вес, форму и сопротивление материала. Он — скульптор художественной речи; образы его пластичны, как древние барельефы. Перед нами проходят «кумиры»: Деметра, Орфей и Эвридика, Медея, Тезей и Ариадна, Ахиллес у алтаря, Орфей и аргонавты, Клеопатра и Антоний. Последнее стихотворение по своему словесному совершенству может соперничать с лучшими созданиями французских парнасцев. Брюсов стоит на уровне классической поэзии Эредиа, Леконта де Лилля и Теофила Готье. Торжественной латинской медью звучат строфы: Когда вершились судьбы мира Среди вспененных боем струй, — Венец и пурпур триумвира Ты променял на поцелуй. Стихи, посвященные Н. И. Петровской, занимают центральное место в сборнике. Эротическая тема осложнена трагическим чувством безнадежности любви и бессилия страсти. Возлюбленная— «жрица луны»: она чужда нашему миру, подвластна таинственным внушениям, в ней— тайна. В отделе «Из ада изведенная» поэт говорит о любви-вражде, о страсти-обреченности. В жажде ласки, в жажде страсти Вся ты — тайна, вся ты — ложь. Ты у лунных сил во власти Тело богу предаешь. В жажде ласки, в жажде страсти, Что тебя целую я! У Астраты ты во власти, Ты — ее, ты не моя! Она не живет, а дремлет и бредит; и любовь ее похожа на ненависть. Меж нами — вечная вражда, Меж нами — древняя обида. Кто их, враждебных, соединил «мукой страстной»? Кто замуровал их в застенок? Сораспятая на муку, Древний враг мой и сестра: Дай мне руку! Дай мне руку! Меч взнеси! Спеши! Пора? Они брошены в трюм и осуждены на казнь; они веселятся на последнем пире — и над их ложем уже блестят «два лезвия». Чувство обреченности и предчувствие гибели придают эротическим стихам «Венка» сумрачное величие. Брюсов никогда еще не поднимался на такую высоту. Чувственность его одухотворена, на страсти лежит отблеск «небесного света». Она — мертва, лежит в склепе; он наклоняется над ее тихим лицом: Ты — неподвижна, ты — прекрасна в миртовом венце, Я целую свет небесный на твоем лице.

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=833...

Все это оказалось призраком, мечтой, на церковном языке «прелестью». И оба оказались — по-разному, но — вроде одаренных лжепророков. Как бы, однако, об этом ни судить, что бы ни говорить о Белом и Блоке в целом, юношеский образ «Бори Бугаева» оттиснут в памяти печатью романтическою — прозрачные, чистые краски в нем были тогда. И нечто певуче-летящее, с оттенком безумия. В публике его сразу определили чудаком, многие и смеялись. Все газеты обошло двустишие из «Золота в лазури»: Голосил низким басом, В небеса запустил ананасом Это недалеко от брюсовского: О, закрой свои бледные ноги. Но Брюсов был расчетливый честолюбец, может быть, и сознательно шел на скандал, только чтобы прошуметь. А у Белого это — природа его. Брюсов был делец, Белый — безумец. Читал стихи он хорошо, в тогдашней манере, но очень своеобразно, как и во всем не походил ни на кого. Некоторые считали его гениальным. «Литературно-художественный кружок» в Москве, богатый клуб тогдашний, часто устраивал вечера. Особняк Востряковых на Дмитровке отлично был приспособлен — зрительный зал на шестьсот мест, библиотека в двадцать тысяч томов, читальня, ресторан хороший, игорные залы. Брюсов был одним из заправил: заведывал кухней и рестораном. На одном таком вечере выступает Белый, уже небезызвестный молодой писатель. Из-за кулис видна резкая горизонталь рампы с лампочками, свет прямо в глаза. За рампой, как ржаное поле с колосьями, зрители в легкой туманной полумгле. А по нашу сторону, «на этом берегу», худощавый человек в черном сюртуке, с голубыми глазами и пушистым руном вокруг головы — Андрей Белый. Он читает стихи, разыгрывает нечто и руками, отпрядывает назад, налетает на рампу — вроде как танцует. Читает — поет, заливается. И вот стало заметно, что на ржаной ниве непорядок. Будто поднялся ветер, колосья клонятся вправо, влево — долетают странные звуки. Белый как бы и не чувствовал ничего. Чтение опьяняло его, дурманило. Во всяком случае, он двигался по восходящей воодушевления. Наконец, почти пропел приятным тенорком:

http://azbyka.ru/fiction/moi-sovremennik...

Как будет радостен детей свободный крик, Как будет весело дробить остатки статуй И складывать костер из бесконечных книг. С чего это? Какой, хочется спросить, белены объелся Брюсов? Ведь он не Блок и не Белый, в Бакунинской мистике разрушения, в религиозном иконоборчестве его не заподозришь. Что же это? Купеческое варварство, российское хулиганство, или головной футуризм? Не знаю. Знаю только то, что, чем больше занимаюсь историей нашей революции, тем больше нахожу в ней скрытых большевиков. Во что обошелся Брюсову переход от теоретической проповеди скифского погрома к его практически–полицейскому осуществлению в должности советского цензора, решить трудно. Но, что он обошелся ему все же очень дорого, говорит то, что Брюсов–поэт не написал в Советской России ничего достойного себя, а Брюсов–чиновник покончил жизнь самоубийством. В посвященном Брюсову некрологе Ходасевич сообщает, что в ящике письменного стола советского цензора Брюсова был найден морфий и ржавый шприц, завернутый в окровавленную газетную бумагу. Моралисты всех эпох и народов всегда призывали к подавлению страстей. В моей душе всю жизнь жили две страсти: лошади и театр. Никогда безоглядно не отдаваясь им, я никогда не гнал их от себя. Раскаиваться в этом не имею ни малейшего основания: если бы не эти страсти, моя жизнь в годы революции вряд ли сложилась бы так удачно, как оно случилось. Еще на литературных вечерах в доме Гуриных мы с братом познакомились с талантливым учеником Московского театрального училища Михаилом Францевичем Лениным. В 1904–м году, отбывая лагерный сбор в Клементьеве, я близко сошелся как с Мишей, так и с его женою, окончившею вместе с ним театральное училище, но не ставшей актрисой. В 1914–м году мы с Лениным в одном и том же поезде выехали из Москвы в Сибирь в наши части: он в Красноярск, а я — в Иркутск. На фронте Ленин пробыл недолго. В Раве–Рузской, куда его дивизию отбросило наступление Макензена, он патетически заявил мне, что уходит с фронта в штаб Московского военного округа, где честные независимые офицеры нужнее, чем в окопах. «Бессмысленно, — шипел он мне на ухо, тем театральным шёпотом, о котором любил говорить, что его слышно и на галерке, — умирать за отечество, возглавляемое преступным и бездарным правительством. Необходимо проведение радикальных реформ, чему можно содействовать только в центре».

http://azbyka.ru/fiction/byvshee-i-nesby...

Все это оказалось призраком, мечтой, на церковном языке «прелестью». И оба оказались – по-разному – но вроде одаренных лжепророков. Как бы, однако, об этом ни судить, что бы ни говорить о Белом и Блоке в целом, юношеский образ «Бори Бугаева» оттиснут в памяти печатью романтическою – прозрачные, чистые краски в нем были тогда. И нечто певуче-летящее, с оттенком безумия. В публике его сразу определили чудаком, многие и смеялись. Все газеты обошло двустишие из «Золота в лазури»: Завопил низким басом, В небеса запустил ананасом. Это недалеко от брюсовского: О закрой свои бледные ноги. Но Брюсов был расчетливый честолюбец, может быть, и сознательно шел на скандал, только чтобы прошуметь. А у Белого это – природа его. Брюсов был делец, Белый – безумец. Читал стихи он хорошо, в тогдашней манере, но очень своеобразно, как и во всем не походил ни на кого. Некоторые считали его гениальным. Литературно-художественный кружок в Москве, богатый клуб тогдашний, часто устраивал вечера. Особняк Востряковых на Дмитровке отлично был приспособлен – зрительный зал на шестьсот мест, библиотека в двадцать тысяч томов, читальня, ресторан хороший, игральные залы. Брюсов был одним из заправил: заведовал кухней и рестораном. На одном таком вечере выступает Белый, уже небезызвестный молодой писатель. Из-за кулис видна резкая горизонталь рампы с лампочками, свет прямо в глаза. За рампой, как ржаное поле с колосьями, зрители в легкой туманной полумгле. А по нашу сторону, «на этом берегу», худощавый человек в черном сюртуке, с голубыми глазами и пушистым руном вокруг головы – Андрей Белый. Он читает стихи, разыгрывает нечто руками, отпрядывает назад, налетает на рампу – вроде как танцует. Читает – поет, заливается. И вот стало заметно, что на ржаной ниве непорядок. Будто поднялся ветер, колосья клонятся вправо, влево – долетают странные звуки. Белый как бы и не чувствовал ничего. Чтение опьяняло его, дурманило. Во всяком случае, он двигался по восходящей воодушевления. Наконец, почти пропел приятным тенорком:

http://azbyka.ru/fiction/dalekoe-zajcev/

Все это очень хорошо, одного не было: капли преклонения, любви. Речь не для юбилея. Не того ждала публика, наполнявшая зал. Понимал ли он это? Вряд ли. Душевного такта, как и мягкости никак от него ждать нельзя было. Он читал и читал, его высокая, худая фигура разрезала собой пространство, в глубине дышавшее толпой. Но с некоторых пор в живом этом, слитном существе стала пробегать рябь. Что-то как будто вспыхивало и погасло: сдерживались. И вот Брюсов, описывая Гоголя физически (внешний облик, манеры), все сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то о его желудке и пищеварении — в зале вдруг прорвалось. — Довольно! Безобразие! Долой! Кое-где повскакали с мест, махали шляпами, студенческими фуражками, тростями. — Не за тем пришли! Позор! Похороны какие-то! — Не мешайте! Дайте слушать — кричали другие. Раздались свистки. Свистали дружно, в этом нет сомнения. Брюсов побледнел, но продолжал. Было уже поздно. Публика просто разозлилась и улюлюкала на самые безобидные вещи. Распорядители волновались — «скандальчик» в духе праздника гувернанток в «Бесах». Единственно, что мог сделать и сделал Брюсов: наспех сократил, пропускал целые страницы. Кончил под свист и жидкие демонстративные аплодисменты. Так что гоголевские торжества проходили неважно. Единственно весело оказалось на ночном рауте в Думе. …Около полуночи подымались мы по лестнице, среди разодетой, нарядной, живой толпы. Николай Иванович Гучков, городской голова, во фраке, во всем переде встречал прибывающих у входа. Залы быстро наполнялись. Много было света, гула, знакомых и незнакомых; с кем-то здоровались, кому-то нас представляли… Москва показала тут гостеприимство. Фрукты, угощения, цветы, шампанское. Какие-то опять речи — кажется, приветственные иностранцам — но все это быстро потонуло в общем и веселом гомоне. Разбились по компаниям, расселись по столам, и началось московское объедение и хохот. Мало походило это на Европу. И благонамеренный gogolian realistik в пуританских воротничках не без удивления озирался, как и старый Вогюэ в зеленом мундире с пальмами.

http://azbyka.ru/fiction/moskva-zajcev/

1899 год— счастливый год в жизни Брюсова. Заканчивая в июне двенадцатую тетрадь дневника, он пишет: «Этим пусть кончается двенадцатая книжка, в которой одной затаено больше счастья, чем во всех одиннадцати прошлых, с их мечтами детства и юности. Да, этот круг моей жизни дал мне слишком много счастья и удачи! Говоря в общем, мне удавалось едва ли не все, что я начинал, исполнилось многое из того, чего я ждал давно, долгие, холодные годы…» Важнейшим событием 1900 года было для Брюсова знакомство с издателем «Русского архива», Петром Ивановичем Бартеневым. Этому замечательному человеку, «обломку старых поколений», поэт посвятил впоследствии большую статью («Памяти. Из воспоминаний за полвека. Петр Иванович Бартенев» в книге «Из моей юности». Изд. Сабашниковых. 1927). Бартенев обладал феноменальной памятью, даром рассказчика и неистощимым юмором. Он любил рассказывать о своих «современниках»— Хомякове, Аксаковых, Тютчеве, продолжал с личным пристрастием обличать Тургенева. Пушкинская эпоха, казалось, окружала его: он вспоминал, как самолюбивый Чаадаев разобиделся на него за его статью о Пушкине, как он спорил с Хомяковым. «Бартенев, — вспоминает Брюсов, — как очевидец рассказывает о повадках вельмож екатерининского века». Брюсов с наслаждением дышал воздухом старины, музея, антикварной лавки. Под влиянием Бартенева в нем усилилась страсть к коллекционерству: он ревностно собирал исторические грамоты, автографы, письма, рукописи, официальные бумаги. В доме Бартенева Брюсов встретил знаменитого философа Н. Федорова. «Был у Бартенева, — пишет он. — Там, кроме Кожевникова, видел Николая Федоровича (Федорова), великого учителя жизни, необузданного старца, от языка которого претерпевали и Соловьев и Толстой. С самого начала разговора он меня поразил. „Как-никак, а умереть-то нам придется?“ — сказал я. „А вы дали труд себе подумать, так ли это?“ — спросил Н. Ф.». Июнь— июль 1900 года Брюсов проводит в Ревеле с семейством Бартенева; сближается с его сыном Юрием и дочерью Татьяной, ведет спокойную и размеренную жизнь. «Утром, — пишет он, — я переводил Энеиду, после обеда мы читали, сидя в парке, вечером я писал автобиографию — и так изо дня в день». Бартенев предлагает ему место секретаря редакции «Русского архива» с жалованьем 50 рублей в месяц, и в августе Брюсов приступает к исполнению своих обязанностей. Его работа в «Архиве» продолжалась два года и очень способствовала «реабилитации» «страшного» декадента. Бойкая критика постепенно смягчилась, и автор «Chefs d " œuvre» получил доступ в «Ежемесячные сочинения», которые издавал И. И. Ясинский. Там Брюсов поместил ряд стихотворений, несколько статей. Потом он стал сотрудничать в «Мире искусства» — единственном в те годы журнале, признававшем «новое искусство».

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=833...

   001    002    003    004    005    006    007    008    009   010